Редиф

Место: 
40
Баллы: 
9

РЕДИФ: 1) сидящий позади всадника
2) прием в поэзии, когда в конце
каждой строки (или строфы) повторяется
ключевое слово (или группа слов)

Все тянулось уже неделю.
Большой стол темного дерева, недавно – оплот и ось мира, а нынче – лишь имя и только, еще угрюмо нашептывал о том, что помнилось, грезилось, мнилось, но что было – прошло. Шторы не раздвигали. Теперь – даже и в полдень. Солнце, если день стоял ясный, прокрадывалось сквозь две так и не заштопанные дыры, робко проходилось по оттиснутым на обоях деревьям, отзванивало о приземистое граненое блюдо и пряталось в пыльном углу.
К восьми, как всегда, приходил Лотарь – большеголовый и стриженый – и вдвигался за полированную столешницу. Мрачнел день ото дня, в нем появилась угрюмость, вползая серыми каменными сколами на лицо и руки. Потом – как всегда вместе – являлись Эль и Немка, почти бесплотно возникая посреди комнаты. И последним, кривя по привычке пухлые губы, – Милован.
Всемером они рассаживались, где придется, и только Хозяйка – почерневшая и ссохшаяся – напротив сиротливо отодвинутого от торца стула.
В этом была безысходность.
Они молчали. Почти все время. И старались не смотреть друг на друга.
Только Кирей иногда вставал и отходил за штору, к форточке – дымить трубкой.
Потом подавали чай – обычно Пчелка, тихая и светлая, и Лотарь, как-то совсем по детски, протягивал ладонь, грел чашку в горсти. У него были большие руки с желтоватыми обкусанными ногтями.
Они – все семеро – чуть суетливо звенели ложечками, словно прячась в тонких нитях пара, словно отгораживаясь от того, что ширилось вокруг. Словно, прихлебывая текучий янтарь, возможно уберечься от мира, вползающего сквозь двойные рваные дыры в шторах.
Хозяйка неподвижно сидела, сцепив руки, и часы слева от нее были, словно каждый из них – судорожно вихляли маятником, рвались куда-то, бежали по кругу стрелками, пытаясь разорвать жестко очерченную границу своего шага, но каждый щелчок, каждая секунда утапливали их в стене, наваливались, повиснув на ногах и зажимая рот.
И ничего нельзя было поделать.
Они знали об этом, знали с самого начала, с момента, когда Кирей с замершим лицом путался пальцем в телефонном диске, а Лотарь рвался из рук Пчелки и Эля и глаза его были страшные, белые совсем, и только когда зазвенело: "Лотарь!", он обмяк и сел на пол, прижимая ладони к лицу. Знали – когда Хозяйка, жестко держа голову, говорила с людьми там, в тиши кабинетов, а люди прятали глаза или смотрели мимо.
Ничего нельзя было поделать.
Ничего.
И это тянулось уже неделю.
Эль предлагал идти к прокурору. Его отец имеет вес в городе и конечно не откажет, если он, Эль... Да, да, отсутствующе сказал Кирей. Конечно пойди. И Эль замолчал на полуслове, и только пальцы его продолжали дрожать.
А Пчелка заплакала. Сделайте хоть что-нибудь, говорила сквозь всхлипы. Хоть что-нибудь. Вы же сильные. Он же на вас надеялся. Всегда надеялся. Вы разве этого не видели? Вы же должны хоть что-нибудь сделать. Хоть кто-то из вас.
А Лотарь бестолково утешал ее, поглаживая по рыжим вихрам.
Ничего нельзя было поделать.
И они ждали. Сходились каждое утро и ждали. Тихо, сцепив руки, и только Кирей посапывал за шторой трубочкой.
Они ждали уже с неделю. Ждала Хозяйка, ждал посапывающий дымком Кирей, ждала Пчелка: обхватив колени, со стянутыми на затылке волосами. Ждал Лотарь – он мрачнел, темнел лицом, но резко очерченные скулы его оставались жесткими, и Эль, попадая под его взгляд, ежился, суетливо смаргивая.
Эль боялся. Ему было страшно. Он знал теперь, как это может случиться. Войдут средь бела дня, не скрываясь. Просто постучат в дверь и войдут. Шаркнут по коврику у порога. У одного будет болеть горло и он начнет покашливать глухо, сипеть сквозь зубы. В комнате запахнет табаком и лошадьми. Обязательно лошадьми. Вороными, надо полагать, косящими черной пропастью глаза. Щелчки копыт станут накладываться на шаги пришедших. А они, шаги, будут неспешны, но неотвратимы. Неудержимые шаги. Они раскатятся по всем комнатам и будут лениво отражаться от стен. Из них, из шагов, возникнет мужчина в добротной пиджачной паре, оглядится лениво, – словно эхо, отзвук, – опустится в кресло. Ему не нужно будет даже говорить: все окажется ясно уже по шаркающему звуку подошв по коврику. Но говорить он станет, обязательно станет, – спокойно, делая мягкие паузы, потирая переносицу и почти рассеяно поглядывая по сторонам. Он станет говорить, но слова его не будут значить ничего. Словно он – фонтан, и из горла его стекает струйка воды. Простой, чуть желтоватой, с металлом на языке воды. Водянистой воды. Которая всегда течет вниз, и в этом ее справедливость. Или честность. Что, впрочем, неважно. Теперь. Стало. А было ли? Так, чтобы – иначе? Можно даже спросить этого, говорящего отдающее железом в язык. А было ли, спросить его, а он улыбнется вежливо и вновь почешет переносицу. Знаете, ответит, я ведь простой исполнитель. Я совершаю то, что мыслимо... Я стираю границу между мыслью и делом. Но ведь тогда – и сами мысль и дело. Я соединяю и словно сжимаю руку в кулак. Разве это не озадачивает? Я – делатель. Заметьте ту тонкую грань, что отделяет – и отсекает – меня от создателя. И это – страдание. Это страдание для человека. Разве нет? При этих словах останется только опуститься на стул и свесить худые морщинистые руки между колен. А вы любите лошадей? – спросит человек и лукаво улыбнется. И каких больше: вороных или мышастых? Наверное, мышастых. Верно ведь? Я угадал? Отчего-то все склонны к мышастым. А мне вот по душе – вороные. Как это там... Он пошевелит пальцами. Он всадника искал себе средь вас. Средь нас, поправят его. Нога в сияющем ботинке чуть качнется, скучающий голос произнесет чуть рассеянно: да, да. Конечно – средь нас. А эти, другие, мерно шагая по комнатам, станут выдвигать письменные ящики, привставать на цыпочки, простукивать стены. Стены отзовутся глухо и ворчливо. Они ведь знают, что такое – стук. Разбей алфавит на строки с условным количеством букв в каждой. Выстукивай номер ряда и порядковый номер в нем самом. Медленно исходящие вести. Беллетристика. Как и все остальное: утренний чай, короткий смешок, указующий палец. Рыцари Круглого Стола. Стоящие в ночи и ночь разгоняющие. Беллетристика. Как и Немка, гибко ускользающая в темноту, струящаяся меж пальцев, все дальше и дальше, уходящая от его рук, и уже совсем ушедшая, завернувшаяся в халат, спиной к постели, у отворенного настежь окна, где щерится старый, изжелтый, истончившийся, обглоданный, истершийся серп месяца. Там, откуда видны холодные бусины звезд. Ее всегда чуть пугали звезды. Но и притягивали. И еще она очень боялась найти среди них свою. Ту, единственную. Найти и увидеть, как подрагивает ее огонек, словно свеча. Иногда ей снилось ночное небо – именно так, свечами, сплошным ковром дрожащего огня. По нему бежал ветер, оставляя за собой тяжелые полосы темноты. Она просыпалась всегда до того, как гасла последняя звезда, и сидела на постели, испугано сжимая кулачки. Сердце стучало в самом горле, а спина была мокрой и холодной, словно на нее горстями плескали воду. Вода всегда притягивала, в ее уступчивой мягкости, в ускользающем всплеске из ладони, проходящей сквозь, таился едва ли не смысл мира. Иногда ей верилось, что по лунной дорожке можно дойти куда угодно, лишь бы только знать слово. Это удерживало ее от многого. С этим она могла пройти через все. Через тусклые дни в тусклых комнатах, где что-то говорили давным-давно чужие друг другу люди, где пахло старостью и подгоревшим завтраком. Через бессонные, пропитанные сигаретным дымом и потом ночи, после которых она ненавидела себя, но в которые вновь и вновь опрокидывалась. Через грязь того, что можно было бы назвать победами. Это удержало ее и от привидевшегося выхода, когда реальность навсегда становится сном, и в него падаешь, погружаешься, и грохот копыт начинает стихать, удаляться, пока не исчезает вовсе. Это давало ей силы, и она только лишь вставала по ночам, выскальзывая из добрых, ласковых, но настолько чужих и ненужных ей рук и шла к окну, где черный конь собирал мягкими губами колючие льдинки звезд. Иногда она плакала. А потом попала за темный, оттертый ладонями стол и поняла, что боится, как бы все это не закончилось слишком быстро. Она боялась этого все время, боялась, когда взъерошенный голос открывал перед ними все новые и новые швы мира, боялась, когда приходилось отвечать на насмешливые, но добрые, словно ладони на голове, вопросы, боялась, сжимая чашку с водой, измененной столь сильно, что держать ее в ладони становилось сродни ритуалу. Боялась настолько, что когда мир зазвенел и лопнул, оставив лишь прорехи в шторах, на страх просто не осталось сил. Она просто сидела, выпрямившись, с сухими глазами, и глядела на шаркающих каблуками людей. Она видела их – этих, или таких же – не раз, и не раз видела, как они уходят, растворяются, минуют ее жизнь и ее мир. Но эти забирали с собой, уводили, крепко подперев неподвижными жесткими плечами, ее единственную надежду, того, от кого веяло спасением, но кто исчезал теперь: исчезал безропотно, молча и только лишь косился насмешливо на них, остающихся. Насмешливо. Как всегда. Но и спрятав улыбку, тая ее, будто вновь вслушиваясь в горячечный ропот молодого голоса, зовущего, рвущегося, бросающегося за тонкую, обваливающуюся грань горизонта. Но вместо горячки голоса были тусклые тяжелые шаги, скрип подошв, холодные, словно монеты, глаза. Даже портупеи, как помнится. И это опрокидывало, делало ненужным и улыбку, и насмешливый прищур глаза, но глаз продолжал щуриться, словно разговор их не прерывался. Словно Лотарь продолжал еще неистовствовать, словно все еще пробадывал головой воздух, отмахивая руками, а не рванулся вперед, чуть пружиня в ногах и заводя под удар колено. Он бы сделал их, точно сделал. Их и было-то всего четверо. А по сути – трое: один стоял спиной и ничего поделать бы не успел. Коленом, локтем, в голову, стопой под дых, снова в голову, кулаком, в переносицу, в печень, падающему уже – в затылок, в самую ямку, всем телом, под подбородок, резко, со щелчком ломающихся костей, ладонью в горло, по глазам, снова в затылок и это было бы все, минутное дело, это было бы просто. Даже Эль и Пчелка были не помехой. Наоборот: прикрытием. Хорошим прикрытием. И никакого риска. И никаких пресловутых пятнадцати процентов потерь. Дон тоже это знал. Ведь знал же. Отчего тогда не позволил, отчего рыкнул, опрокидывая его, Лотаря, отчего остановил? Ведь он сделал бы их. Точно сделал. Точно. Он был уверен. Всегда уверен. Если нужно было что-то сделать, и он мог это – приходила уверенность. Еще не знал – как, но знал, что сможет. Это было как галоп, как скачка верхом: вцепившись в черную гриву – в ночь, в щербатый месяц, а под ним, внизу, только рокот копыт. Но окрик Дона сбил с ног, ударил в грудь, опрокинул. Лотарь удержался на коленях, но понял, что не сможет уже встать. Что потерял учителя. Что вода, бегущая по лицу – это слезы. Его слезы. И последний год прыгнул на грудь, обезьяной свесился перед глазами, скаля желтоватые большие зубы. Словно и не было ничего. Словно все – вечерний чай, ровный гул голосов, споры заполночь, хрипловатый растрепанный голос, которому можно было верить сразу и безоглядно, словно все это только сон. Только сон, а ты просыпаешься, и пальцы крючит судорогой в тщетной попытке ухватить то, что струится прочь, а видения скользят, словно дождь: в руки, и между ладоней, и вниз, в землю, и когда ночь расползается тлеющей ветошью – перед тобой лишь ты сам, и – дышишь ровно и глубоко, смиряя нервный гул в груди, загоняя его в ритм, в мерный перестук: словно конь – черный и почти невидимый в ночи – мерно взбивает невидимую пыль на невидимой тропе. Проклятие! Чума на оба ваших дома! Сидеть здесь и ждать, пока где-то, почти в нигде, за неприступной скалой произошедшего (и время – словно вода: размывает, смягчает это – пришедшее и ставшее необходимостью, пеленой заволакивает глаза, прячет то, что почти невозможно спрятать), на спине бегущего от звезды к звезде коня, скачут двое. Они словно бы видны еще, но – едва-едва и один уже не обернется, а второй никогда и не оборачивался. Что же делать? Вопрос бил под-дых. Стены давили, наваливались, мягкий сумрак сжимал горло. У него, Лотаря, всегда были подозрения насчет маленького молчуна. Насчет того маленького молчуна, что неспешно и уверено вскользнул однажды за стол и замер там, глядя поверх сплетенных пальцев. Того маленького молчуна, о котором они почти забывали, столь неприметен он был: в своем сером свитере, с грустными глазами. О, этот парень умел молчать! Он умел делать это так хорошо, что никто не догадался бы, что он может что-то еще. Кое-что. Да, кое-что, будь он проклят. Многогранный и многообещающий ублюдок. Иуда. Он убьет, раздавит гадину – только бы встретить. Гаденыш. Пропал с того самого дня. Говорят, напросился на аудиенцию к Самому и получил, что хотел. Предатель. Мокрохвостый гаденыш. Встретить и убить. Сжать горло и резко повести вверх и в сторону. Иуда. Маленький молчаливый иуда. И ничего нельзя поделать. Он бы сделал их тогда, но теперь нельзя ничего. Они сидят здесь, в четырех стенах и ничего не могут. Просто сидеть на корточках и раскачиваться, и выть на луну. Прямо в щербатую изжеванную желтизну. Как поступают уже добрых семь дней. Маята. Постные лица и полуостывший чай. Кроме разве что Милована: этот как всегда – кривит губы, словно забавляясь чем-то. Чем-то, что знает только он один. Чем-то очевидным настолько, что его забавляет именно слепота остальных. Впрочем, этому-то Милован не удивлялся. Право, перестал удивляться. Все слишком похоже и оттого принципиально известно. Ведь было ясно, чем все закончится. Ясно. С самого начала. С того самого хмурого дня, когда он, Милован, шагнул вперед и представился. Вы не знаете меня, сказал он, а те, за столом, даже не улыбнулись. Поджимали губы, приоценивались. А он уже тогда видел все, что только начиналось там, в дремлющей комнате, где темные шторы – словно намек на будущность – стояли слева и справа от светлого проема окна. Возможно, он знал о том, что будет, даже до того, как услышал задумчивое: И плащ его – был – красен, и конь его – был – бел. И до того даже, как увидел оценивающий взгляд Дона, скользнувший по ним. Да, похоже он знал. Знал, что на самом деле конь – черный, и конь этот – уже в пути. Пробирается в тенях, еще без всадника, но тот, кто всегда сидит позади – уже наготове, уже витает над темной гривой, время от времени мелькая по звездам и блеклой тенью закрывая луну. Без всадника конь был – просто конь, его можно было кормить с рук сахаром или солеными сухарями, – стоило только выйти в ночь и протянуть ладони. Но они – все они, сидящие за темным матовым столом, все, кто попал сюда и что-то оставил за дверьми, – все они уже страшились чего-то: что витало в воздухе, что мелькало перед глазами, что гнездилось где-то в затылке, протягивая мохнатые лапки к вискам и влажно поводя вниз, щеками. А он, Милован, знал об этом с самого начала. Что-то чувствовал Лотарь – и тяжело поводил глазами, превращая каждого в камень. О чем-то догадывался пыхтящий носогрейкой Кирей: сцепив пальцы на животике и спрятавшись за веками. И конечно Кади – маленький бездельник, которого он, Милован, не мог осуждать. Потому что не верил в умысел. Все было предрешено, и тот всего лишь старался развеять густящееся. Но он был один, а другие – остались глухи. К тому же Милован слышал, – еще когда деревья стояли голые, – как Кади прошептал с улыбкой (а Лотарь говорил тогда о смерти – пел гимн, как скрипел Кирей): ты стал богом из человека; ты козленок – упал в молоко. Милован тогда поперхнулся отлитым в отповедь мрачному Лотарю ядом. Ты – козленок – упал в молоко, повторял он потом, пока эти, в тяжелых ботинках, топтались в комнатах, перелистывая книги, которые нужно было читать. Он повторял это и когда невысокий, совсем мирный с виду человечек долго говорил с ним ни о чем в узком, словно тамбур, кабинете и, взяв напоследок подписку о неразглашении, вплел ему в ладонь вялые пальцы, пообещав разобраться во всем. Нам-де не нужны невинные жертвы. Грош цена. Дождь тогда протискивался меж идущими людьми, отсекая их друг от друга. Дождь в тот день знал больше всех. Потому что он предчувствовал. Как и Милован. Только дождю, в отличие от него самого, было вольно стучать в окна луж и веяться по ветру серой сыростью. И вовсе без надобности оставалось идти туда, где уже никто ни от кого ничего не ждал. Где только тихо звенело серебро о фарфор, а ходики со страстным упорством швыряли камешки вослед уходящему дню. Что такое смерть? – пытался порой шутить он, кивая самому себе. Только каждый из нас. Милован, Лотарь, Кирей, Пчелка. Впрочем, Пчелка – та меньше всех. Хотя и чувствовала, как жизнь, стремительно летевшая до той поры вперед и вверх, замерла и обвалилась в мягкую тьму. Назад в утробу. К порогу. И жертва была совершенно бессмысленной. Да и что это за жертва, если после нее не приходит ничего. Совершенно ничего. Ни тьмы, ни света. Только тишина. Пустота и тишина. Впрочем, последнее было знакомо – уже мелькало в черно-белой череде ускользающей ленты. Пустота и тишина, Тишина и голоса, Голоса и призраки, Призраки и люди, Люди и нелюди, Нелюди и вопросы, Вопросы и сомнения, Сомнения и решения... Но цепочка обрывалась где-то на середине, и люди бестолково толклись на помосте, совсем не желая уступать место кому-то еще. Они были угрюмы и неповоротливы, они вздыхали тяжело, руки их были неловки, а ноги шаркали по полу – едва-едва, но - явственно. Они походили на лошадей, и хотелось проверить карманы тихого шатена в начищенной обуви – наверняка ведь там завалялся кусок-другой сахара. Они походили на лошадей, вот только всадников было совсем немного, да и те – далече. Она даже попыталась предложить чай, но люди криво улыбались и обходили ее так, словно она была верстовым столбом, не более. Они глядели вдаль, за спины сидящих и что-то видели ведь – приподымали вещи, открывали дверки, описывали, складывали в потертые портфели. Классификаторы. Классифицируйте нас, пожалуйста... Они – те, кто сидел и те, кто искал – не понимали друг друга. Совершенно. Да и откуда бы? Странный вопрос: если классификатор и сам входит в установленный им порядок, то может ли он оставаться самим собой? Помнится, они обсуждали – когда еще была возможность – и эту тему. И эту, и многие другие. Сначала были стол и слово. Стол и слово – вот что было в начале. И еще, наверное, гибельное сидение. Со всей навязанной им необходимостью. Со всеми поисками Грааля. Чаша ведь явлена вовсе не через Иосифа Аримафейского, но уже в самом гибельном сидении. Если в начале были стол и слово. И значит, не стоило бы удивляться и этим, в форме и штатском. Как не стоило бы удивляться любому видению – от сияющего копья до черной лошадиной головы, вдруг проступающей по обоям. И Кади здесь ни в чем не виноват. Да и при чем тут Кади? В нем ли дело? В нем ли, если уже есть стол? Предает ли тот, кто, предположим, видит дальше остальных? Какая, впрочем, разница? Стол теперь – только изможденное округлое деревянное нечто, позабывшее изначальный смысл и лишившееся приобретенного. Как, бишь, там… На – кажется – надтреснутом канате я – маленький плясун. Я тень от чьей-то тени. Я лунатик двух черных лун. Тень от тени и прах от праха. Кто такой Кади? Маленький, в сером – под горло – свитере, с неспокойными желтыми пальцами. Ему ведь было больно. За всех. И всегда. И в тот раз, и во все прошлые. Уж она-то знает. Кому знать, как не ей? Бедный маленький Кади. Как и все они. Малые сии. Шторы были задернуты и мерещилось, – несмотря на золотой пыльный росчерк лучей сквозь дыры, – что на улице стоит ночь. Тихая и безлунная. Одна из тысячи. Но Пчелка понимала, что они – не бабочка и не мудрец, что мудреца-то как раз нет и не будет. Может, никогда не будет. Сгинул, ускакал и только красным раскаленным камнем брызнуло из-под копыт ринувшегося коня, да отсветил черным на черном капюшон сидящего. И что остается? Кусать пальцы, да потягивать желтый настоявшийся чай. Да скрипеть зубами. Да сдерживать подступающие слезы. Да посапывать трубочкой. Впрочем, эту свою слабость Кирей вполне осознавал. Маленькая слабость, потакать которой позволяют прожитые годы. Совершенные ошибки, что узаконивают само право их совершения. Во второй и третий раз. Сегодня и всегда. Уж это-то он усвоил твердо. Посапывая трубкой, ты, может быть, подрываешь основы мироздания, но ты всего лишь посапываешь трубкой. Знаешь, сказал тогда Дон, я отчего-то недолюбливаю тех, кто полагает себя непогрешимым. Недолюбливаю и боюсь. За окном сквозь пасмурный день мело снежком, Дон стоял спиной к окну и против неяркого света казался совсем темным. Ясное дело, сказал Кирей. То-то и оно, вздохнул Дон. Одним нескладным движением шагнул за стол. То-то и оно, повторил. Может, это было началом? Долгое время Кирею казалось, что Дон сродни столпам, что держат мир. Потом – что это лишь маска, морок, тень, в которой прячется любой и всякий. Еще позже это перестало иметь значение. Он просто курил трубку, слушал, говорил, спорил, но все было уже – иное. Всякое паломничество есть уход на другую сторону. Поэтому он просто курил трубку, стараясь не вслушиваться в перестук копыт. Но иногда по ночам черный конь подходил совсем близко и грива его вбирала в себя ночь. Впрочем, Кирею вовсе не казалось, что случившееся можно было предотвратить. Скорее, наоборот. Как в том анекдоте. Вы, собственно, по какому делу? Мы, собственно, тут живем. Да. Бывает, конечно, и смешнее. Наши права, ворчал, как помнится, Дон. Весь ужас начинается тогда, когда вдруг понимаешь, что свои права устанавливаешь только ты сам. Пожалуй, Кирей решил все именно тогда, кожей ощутив оценивающий взгляд немолодого косматого человека, горбящегося там, за столом. Он не понимал одного: отчего Кади поступил именно так. Впрочем, к лучшему. К лучшему. Пыхнул трубкой, не глядя на остальных. Он слишком хорошо их знал. Слишком. Лотарь, со всем его буйством и удивительной, детской совершенно, доверчивостью (слишком верный, сказал Дон однажды, как-то неопределенно шевельнув пальцами... так и что? спросил Кирей... Да нет, ничего, вздохнул Дон, ничего…); Немка, задыхающаяся в своей броне, но не отступающая ни на шаг, вся сплошь из боли и подспудной черной ненависти, гибкая, словно хлыст, с пугающими глазами обращенного; Хозяйка, сухая и гордая, как дерево, знающая свое место и всегда стоящая за спиной – ее опасался даже Лотарь; Эль, текучий, как вода; и Милован… Это нужно было остановить. К тому же – Пчелка. Что-то было между ней и Кади, что-то, чего он не уловил, а она – не призналась, что-то совсем необычное, безо всякой там юношеской влюбленности и томления, но и ночной иссушающей жажды, похоже, тоже не было. Что-то личное, глубоко интимное, чего он не мог понять, но что его почему-то страшило. Словно текучая молния висела между ними, и даже Милован вздрагивал и отводил глаза. Да и остальные… Надеюсь, что ты не будешь похож на апостола, скрипнул Эль. Надеюсь, пожал плечами Кирей. Надеюсь, подумал. Иначе все будет слишком гадко. Иначе – все, конец, никакого просвета. Тошно-то как. Он выбил трубку и отпил чай. Мерно качалась пыль, пойманная желтым твердым лучом. Был час четвертый. Небо просветлилось. И горизонт стал бледно-изумруден. Его едва не стошнило и почти почуялись гвозди, грубо вбитые в перехваченные ремнями запястья. Он закашлялся. Ужасно захотелось, чтобы кошмар закончился, чтобы щелкнул замок, и желтоватый грязный проем, в который видно пыльный дерматин соседской двери и четыре ведущие вверх ступени, вторая из которых выщерблена, чтобы этот провал, яма, бездна, ведущая почти в преисподнюю, вытолкнула из себя щурящегося на свет человека: того, ушедшего, сгинувшего, затершего за собой след. Он спокойно войдет, и просветлевшая Пчелка нальет ему чаю, и можно будет перевести дух и отшвырнуть прочь всю скопившуюся ненависть, весь жар позора, и тогда...
Дверь щелкнула так тихо, что сначала этого никто не услышал. Никто. О чем-то шептались Немка и Эль, угрюмо горбился Лотарь, они еще потягивали остывший чай, Кирей затих с трубочкой в горсти, и сперва никто ничего не понял. Лишь рванулись пылинки в лучах, бьющих из прорех, да качнуло пузырями штору. Да сбоились часы, оттого что там, на пороге, аккуратно прикрыв за собою дверь, в легкой светлой рубахе, зажав в пальцах обгорелую спичку, чуть прищурив глаза, тихо, словно настоящий призрак, стоял человек.
– Господи, – тихо сказала Немка и встала, утратив всю грацию и опрокидывая чашку. – Господи,– повторила, приложив ладонь к щеке.
Кирей сдавлено перхнул:
– Из-за бархана быстро вышел ангел, – вытолкнул.
И вдруг захохотал, запрокидываясь в потолок и хохотал долго, размазывая выступившие слезы.
И тогда заревел Лотарь.

* * *

Начинается эта сага с того, что правил Норвегией конунг Хакон, Воспитанник Адельстейна, и было это на склоне его дней. Жил тогда человек по имени Торкель, по прозванию Добавок к Шхере. Он жил в долине Сурнадаль и был херсиром.
Да, именно так и было.
Слова разворачивались, сами собой, вытягивались в цепочку, призревая хаос и являя смысл.
Все плыло. Все было красного, багрового даже, с легкой чернотой по краям цвета и плыло. Он лежал, не шевелясь, и не шевелиться оказалось хорошо. Не надо думать, барахтаться на поверхности – просто расслабляешь мышцы и тихо-тихо погружаешься в багровый сумрак. Он увидел себя внизу, словно с высоты: ручки, ножки, огуречик. Стало смешно, и он, возможно, хихикнул бы, но даже улыбаться было лень. Лень и ни к чему.
Кади, Кади, звенело где-то в стороне, скребло в затылок. Кади, миленький, очнись, очнись же, да приди ты в себя, рыбья душа.
Багровая муть исчезла и в лицо бросилось белое, плоское и какие-то пятна, и тихий шорох...
Ах, это ты, Пчелка. Здравствуй, Пчелка, я рад тебя видеть. Нет, вот по щекам – это не надо, ни к чему это, что ты придумала: ни с того, ни с сего – и по щекам.
Почему-то болело горло, а левый глаз не открывался. Он притронулся рукой: было горячо и как-то неправильно. Черт, кто же это меня так...
Потом он как-то сразу оказался сидящим, а напротив, в кресле, придерживаемый Киреем, с налитыми глазами, но уже почти спокойный, горбился Лотарь.
И все встало на свои места.
Скотина ты, Лотарь, сказала Немка. Грубое животное. Лотарь зарычал сдавленно. Я убью тебя, сказал, не двигаясь с места. При первой же возможности, добавил, и голос у него был совсем стеклянный. Нехороший был голос. Не бойся, Кади, тихо сказал Кирей. Ничего он сейчас не сделает. Да и потом тоже. Успокоится, остынет. И, возможно, поумнеет.
Не злитесь на него, Кади, так же негромко сказала Хозяйка. Вы же знаете, почему... Голос ее был слишком ровным. Похоже, Хозяйка понимала лучше остальных. Я не злюсь, сказал он наконец. Просто глупо это. И в голове завертелось со скрипом: глупо, глупо, глупо...
Конечно глупо, повторил Дон, и лицо его враз постарело лет на десять. Но я не вижу другого пути. Просто не вижу. Той запредельщины, что нынче прет изо всех щелей, – не остановить: еще лет пять, и все сместится настолько, что… Самое главное – изменений никто не замечает. Не хочет замечать. Даже нет, не так: с последствиями – пытаются бороться, – он грустно огляделся по камере, – а вот причины… Может, они не понимают до конца? спросил Кади, а старик грустно усмехнулся: а кто – понимает? Мы с тобой? Президент и присные? Полноте. Пока что они – просто напуганы, отсюда и весь антураж, все эти дурацкие наговоры и серебряные руны. Потом, помяни мое слово, – придут в себя, антураж станет системой, но будет поздно. Изменения, ведь, касаются и их. Всех их. Поэтому, надо делать все сейчас, сразу, пока власти не понимают, что происходит. И пока не понимают, что происходит, наши. Они проклянут тебя, тихо сказал Кади, а Дон снова ухмыльнулся: ну, за любовь надо платить, нет?
Рассказывают, что однажды Гисли был в дороге вместе с Бардом и Торкелем. Он проехал полпути до Дорожки Грани – так называлось то место, где жил Бард, – и, когда меньше всего этого ждали, нанес Барду смертельный удар. Торкель рассердился и сказал, что Гисли поступил плохо, но Гисли успокоил брата: "давай-ка поменяемся мечами, бери себе тот, что лучше режет".
Он попытался подняться, но голова закружилась и пришлось снова замереть, а потом осторожно, по очереди, одну за другой, медленно, не торопясь, подтянуть ноги.
Горло саднило, как под ангину. Черт пучеглазый, подумал отвлеченно, словно со стороны. Ведь убил бы. Задавил бы, словно цыпленка. Чувствуя себя замечательно.
Его слегка подташнивало. Конечно, вспомнилось, второй день на воде. Не мудрено, что он меня так срезал. Но здоров ведь мужик, здоров – нечего сказать. Как танк. Втроем ведь повисли, а, таки, достал.
Здоров.
Он чувствовал себя до странного спокойным. Пчелка, сказал, сделай-ка мне чаю, пожалуйста. Снова потрогал заплывающий глаз. Если я подмигну, подумал, то никак будет не разобрать. Почему-то это показалось веселым. Он хмыкнул и подмигнул Элю. Эль никак не отреагировал.
Как раз это – маловероятно, возразил чернявый. Заговорено же все, на седьмой воде. Разве что они – духи. Тогда – конечно. Тогда – вполне. И даже очень запросто. Да, протянул второй и скривился кисло. Конечно. Когда не хватает аргументов, мы сразу вспоминаем духов. Вервольфы, баньши, юзюты... Слышишь, сказал Дон, какие? Так что с охраной у меня все в порядке. Просто замечательно у меня с охраной. Голос был грустный. Все образуется, сказал Кади. Конечно, сказал Дон. Конечно. Только вот умирать – обидно. У них ведь пентаграмма на двери нарисована. Да ты видел ведь. Видел, кивнул Кади.
И вот заходят меж людей разговоры о том, как великолепны эти люди и как независимы в своих речах. Торкель спросил тогда у Геста: надолго ли хватит, ты думаешь, великолепия и своевластия у людей из Ястребиной долины? Гест ответил: не пройдет и трех лет, как не будет у них единомыслия, у тех, кто теперь держится вместе.
И тут Кади понял, что все смотрят на него: совершенно непостижимо, даже глядя в пол, как Кирей, даже отвернувшись, – все смотрят на него.
Скажи, шевельнула Немка губами. Скажи, ты ведь все время был с ним? Кади кивнул. Отчего-то сразу расхотелось говорить, но он ответил: да, я был с ним все время. Я был с ним все время, мог бы сказать он. Я сидел рядом, а иногда – один, когда лязгала дверь холодного железа и его уводили. А еще я сидел в пропахшем кожей кабинете, где на столе – и это было страшнее всего – лежал огромный том, и по страницам его сыпались кабаллистические знаки. Это было страшнее всего, подумал он. Но ничего не сказал.
Ты знаешь, мальчик, говорил Дон и лицо его было совсем потерянным. Ты знаешь, их ведь нельзя винить. Никого. Никого? – переспросил Кади, и понял, что сказал это совершенно спокойно. Даже... Да, не дал договорить Дон. Даже. Пойми, они ведь поступили именно так, как лишь и могли поступить. Все. Как поступил и я. Как поступишь и ты. Он сгорбился и из-под выданной вместо одежды власяницы выперли колени. Вы действительно думаете, что так будет лучше? спросил, помолчав, Кади. Лучше? проскрипел Дон и грустно улыбнулся. Нет, не думаю. Но начать они смогут – только так. Можешь считать это тестом, испытанием, последним рубежом. После него – все станет по другому, хотя – не знаю, насколько и чем завершится. Да они уже почти поняли все и сами. Ты знаешь, что Немка может накладывать наговоры? Простенькие, едва-едва, но – может? Что Эль – почти научился двигать вещи? Что Пчелка – читает судьбу? Знаю, сказал Кади, и у него засосало под ложечкой. Про Пчелку – знаю. Извини, сказал Дон, я совсем забыл.
И Торкель слышал каждое их слово, и когда они замолкли, сказал: слышу слова ужасные! слышу слова роковые! слышу слова, чреватые гибелью одного или многих!
У Хозяйки вдруг бысто-быстро задергался уголок рта, и она прижала к нему кончики пальцев.
Спросила чуть невнятно: значит... И не договорила. Не надо было договаривать.
Кади кивнул:
– Да. Сегодня утром.
Лотарь снова зарычал, но Кирей надавил ладонью и, наверное, не просто надавил – Лотарь замычал и откинулся в кресле.
Он шел по длинному коридору – вернее, шли они, но второй был – с серебренной руной на рукаве и, похоже, разговаривать не умел. Они шли по унылому коридору с окрашенными в тусклую зелень стенами, пол сдвоенно грохотал, потом свернули, свернули еще раз, за толстой решеткой стоял еще один, тоже с руной, но уже в петлице, коридор сузился, стало темно, но потом зажглись флюоросцентные лампы, в их свете ладони стали совсем бледными, трупными, по сторонам, за дверьми, что-то шуршало – долгим, выматывающим душу, нечеловеческим шелестом, они снова свернули, по дверям были уже не цифры, а, кажется, ломаные червячки не то арабской вязи, не то иврита, лампы стали зеленоватыми, а пол – не гудел совершенно, и присмотревшись, Кади увидел, что идет по толстому слою белесого мха. И проснулся. Дон стоял лицом к стене и тер переносицу. Завтра, сказал. Уже завтра.
Все шестеро – Пчелка звенела ложечкой на кухне – стояли перед ним. Эль, Немка, Лотарь, Кирей, Хозяйка, Милован. Они стояли перед ним, и Кади с тоской понял, что Дон – прав. Что они – ковен. Теперь, после того как жертва принесена – полный.
Понимаешь, говорил Дон, отпивая чай, и кадык его ходил вверх-вниз, понимаешь, это две единственные вещи, которые я умею делать достаточно хорошо: искать дешевые истины и подбирать людей. Я – плохой учитель, но хороший тренер, ты знаешь. Знаешь, отмахнулся он от неуверенных возражений Кади. Именно поэтому ты – здесь. И именно поэтому здесь – я. Боюсь, что причины того, почему все изменилось, почему все таково, как оно есть, мне не известны. Действительно – не известны. Может – новый виток. Может – просыпаются старые боги. А наши для меня – все, даже Кирей, – как дети. Я нашел их и собрал вместе. Дал им цель. Я люблю их, но не вижу другого пути. Только истинное чувство и только настоящая кровь. Надеюсь, они сумеют сделать все правильно. Эдакое испытание, ухмыльнулся, и сразу закашлялся. Отер рот. На самом деле, добавил, это все, что я могу им дать. А тебе – и того меньше. Они хотя бы станут ковеном – если я прав. А ты, – ты останешься один. Совсем один.
Я понимаю, сказал он тогда, но понял – только сейчас. Они – ковен, семерка, маги, получившие таки свою силу – смотрели на него, а он чувствовал, видел, ощущал словно бы тонкое плетение будущего, паутину возможностей, становящихся явью.
И для восьмого там не было места.
Кади поднялся – как-то сразу ему сделалось неуютно. День посерел и выцвел. Он не мог здесь больше оставаться. Я пойду, сказал, не глядя ни на Хозяйку, ни на Пчелку, что уже подходила с чашкой. Пойду, повторил.
Уже на пороге оглянулся и тускло, совсем невидяще, посмотрел на Кирея. Раскуривай свою трубку, старик, сказал. Он простил тебя.
Щелкнула дверь.
А Милован перестал кусать заусеницу и сказал тихо: Эйольв со своими людьми возвратился к себе в Выдрью Долину, и там той же ночью умер седьмой человек, а восьмой лежал в ранах двенадцать месяцев и ему пришел конец; остальные из тех, кто был ранен, выздоровели, но покрыли себя позором.
А Пчелка не сказала ничего. Стояла у чуть отодвинутой шторы и глядела, как оплывает и теряется в мареве легкий тщедушный силует.
У ее локтя на подоконнике дымилась чашка.